"Завтра", N 9/27, 21.09.1999 г. Владимир КАРПОВ
ВСЕ В САБЕ...
"ВСЕ В САБЕ..."— эти слова философа-мужика из "Исповеди" Л.Н.Толстого в юности легли в мое сознание зарубкой. Так ли просты и понятны они, как из сегодняшней мудрености нашей может показаться? Недавно вернувшийся из эмиграции А.А.Зиновьев заявил, что он — отдельное государство из одного человека. Даже любимой жене с детьми гражданства не предоставил — "все в сабе..." Бывали мгновения, когда мне вновь спасительно открывался изначальный смысл этого русского "в себе".
Позволю процитировать фрагмент своего очерка от октября 1993 года: "Я не знал, как жить... В центре Москвы, в ясный погожий день несмолкаемо строчили пулеметы, разворачивались и неслись по набережной бронетранспортеры; вздрагивал от собственного выстрела танк под мостом, оглушая и сотрясая землю...
"Белый дом" был нем. Загадочно нем. Лишь пустели его глазницы, словно от кровоподтеков темнели стены... Рядом со мной мужчина средних лет не без бравады спросил омоновца: "А туда можно?" (Да спрашивают ли об этом?!) "Иди",— отодвинул дуло автомата ясноглазый молодой вояка в полной уверенности, что "туда" никто не пойдет. Мужик сделал шаг, второй... Ошарашенность и несмирение я угадывал в нем — и он, и я, и тысячи других, мы никак не могли поверить, что все это "взаправду", не мерещится и не чудится!.. Вот же только с такой неистовостью клеймили тридцать седьмой, умилялись над "слезой ребенка", и вдруг — ба-бах! — из танков, из бронетранспортеров!..
Мужик сделал третий шаг, и толпа словно всосала его — он разделил на всех возможность быть убитым. "Подожди,— склонился к его уху сухощавый старик,— в пятнадцать часов пойдут наши танки, и тогда пойдем мы".
Но мужик посмотрел в ответ слепо и потопал вниз по набережной. Пошел за ним и я, чувствуя себя маленьким и ничтожным, словно бы растекшимся по асфальту.
В подавленности мне казалось, что я не могу жить. Пред поднятым дулом танка — этим фаллическим символом власти — понятия "личность", "правда", "свобода" — теряют всякий смысл. Но и жить — я тоже не мог. И я решил, что не могу жить здесь... На комический, может быть, лад, полнясь детским чувством отмщения кому-то, я стал утешать себя мыслью, что, мол, уеду куда-нибудь... в Австралию, устроюсь посудомойщиком, провались оно все...
Некогда мой родной город Бийск потряс случай: в избирательном участке, прямо на урне, какой-то мужичок, учитель, топором оттяпал себе руку. Тогда я думал, что люди не понимают, называя его не бунтарем или диссидентом, а дураком... Теперь виделось, что они-то как раз все понимали, и мы все дураки, уповавшие на "ветер перемен"...
Возвращаюсь в Переделкино, спускаюсь в бар — он в подвале Дома творчества. Здесь гуляет "крутая братва"! Рослые, один другого шире, нет и тени неряшливости, присущей шпане и писателям: все чисто выбриты, гладко стрижены, одеты с лоском. В первые мгновения они мне напоминают разворачивающиеся у Белого Дома танки — то же полное собственное бессилие я ощущаю перед ними...
И опять — вокзал, строй людей с авоськами, полными колбас, водки, коробок с импортной обувью... В метро куча народа устремляется к эскалатору, как река к водопаду... Милиционер орет в мегафон: "Остановите движение, остановите движение!" Люди, сумки, чемоданы, все влипает друг в друга, сминается... И тут же баба, навьюченная мешками, с какой-то осатанелостью вытаскивает деньги и начинает их считать. Я оглядываюсь в боязни, что деньги у этой бабы могут выхватить — пачка толстая. Но для нее, кажется, никого не существует вокруг. Поток вырывает ее из моего поля зрения, а я почему-то успеваю подумать, что баба, наверное, с Украины и мне представляется совершенно затюканный ее добытческим порывом мужичонка, задерганные дети... Не до жиру, быть бы...
"Что с нами происходит?"— толкается во мне вопрос. И я не сразу замечаю, что уже давно и не мною он задан. "Мы скатываемся в толпу,— так же толкается во мне ответ, — становимся толпой".
Раздроблено миропонимание.
И ничего для себя не могу я удумать, ничегошеньки спасающего от этой всеобщей давки, кроме той нехитрой мудрости, которую в "Исповеди" Льва Толстого произносит мужик-философ: "Все в сабе".
Я ПЫТАЛСЯ УЙТИ, спрятаться в себя — но что такое я, выросший среди громадной родни, напитанный памятью о ней и ее памятью? Я мог уйти, спрятаться, защититься от раздробленности толпы только вместе со своим родом, только им и защититься! Как и Зиновьев уходит в свое государство вместе со всей Советской и перестроечной Россией, с ее коммунизмом и демократическими брожениями!
Так что же это за русское "в себе"? Внутренне я не могу примириться с тем, как завещал похоронить себя Лев Николаевич. Но одинокая могилка с холмиком без креста — это ведь тоже "все в сабе"?
Об этом я совсем недавно впервые подумал. На Шукшинских чтениях. Проходили они традиционно на Горе Пикет рядом с родовой его деревней Сростки. Вокруг — по одну сторону засеянные равнинные поля, по другую — все возвышающие гривастые ряды холмов, переходящие в Алтайские горы, и меж ними многопалая стремительная Катунь, все рукава которой именно здесь, в Сростках, срастаются в единое русло. Народу ж на горе было видимо-невидимо, и такая ядрастая основа открывалась в этих собранных единой любовью людях, такая тяга восполнить все острее осознаваемую потерю, или скорее уже потери, такое срастание, что и захотелось мне сказать о мистически дарованном нам Сростками ощущении нашего народного единотелия — корневом для нас и спасительном... Но за день до того, так сказать, состоялась встреча творческой интеллигенции с жителями края в моем родном городе Бийске. Звучали трепетные, сопричастные голоса, но также раздавались и, на мой взгляд, унижающие память о Шукшине и всех собравшихся нотки умиления по поводу "кладезя духовности" прибытия на торжества министров во главе с премьером. Может быть, будь просто приезжим членом делегации, я бы отнеся к этому как к норме, но я уже успел встретиться с родственниками. И, по существу, выразил их отношение, сказав, что в национально ориентированном государстве, допустим, в Израиле или Японии никого бы не изумило посещение в дни юбилея президентом или императором родины выразителя народных чаяний, и подлинный поклон Шукшину будет тогда, когда наша политика повернется к национальным приоритетам и станет осуществлять национальную стратегию... А пока — зайдите в подъезд любого дома, безвыборочно — шприцы валяются, цыгане "ханку" открыто продают, парней почти не встретишь — бабье царство какое-то, будто в войну... Словом, там, на Пикете, местный писательский начальник перед самым выходом нашей литературной братии на народное обозрение сообщил мне, что есть решение обойтись без моего выступления... И так же, знаете ли, шаркнуло мне это по сердцу, по нервным окончаниям — опять требуют, чтоб кувыркались. Вышел — сделал кульбит, раздались аплодисменты — и дальше. И как бы весь-то смысл — кто лучше кувыркается! Причем не впервые уж замечаю, многие из тех, кто при советской власти свое мог отстоять, теперь самозабвенно кувыркаются. То есть идейному давлению могли сопротивляться, этому, выкручивающему живот, увы...
Надо бы идти от помоста, в народ, в ядро это мощное — оно-то не кульбитами крепилось, и даже не сердечными словами нашими — внутренней родовой необходимостью, защитным движением в будущее. Но — слаб человек, гордыня обуяла, а значит, и чувства мстительные страшные, вроде того, что пойду и хватану стаканище, до краев такой, до краев!.. А тут еще громкоговорители торжественно провозгласили над величественной катунской поймой, что премия имени Шукшина дается "за лучшее произведение в жанре детектива"... И пошел я вниз, настроенный решительно. Может быть, даже злорадной мыслью тешил себя, что и самого Шукшина бы, пожалуй, могли не допустить. О его героях, которых принято называть "чудиками", много сказано. Но ведь он сам их существо расшифровал: "Есть на Руси еще один тип человека, в котором время, правда времени, вопиет так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же неистребимо, как в мыслящем и умном... Человек этот — дурачок". Дольше он рассказывает о Васе-дурачке и Поле-дурочке. Вася — сильный, терпеливый, добрый, срывается в безудержный гнев, заслышав всего лишь одну фразу: "Вася, в коммуну запишу!". "Вот: лет уж семь-восемь, как была коллективизация... крестьянство претерпело невиданные изменения в своей жизни: была вера, был фанатизм, был страх, были радость и горе, и все это на доверчивую душу мужика, и душа эта содрогнулась. И это болезненное движение народной души, этот крутой излом в его судьбе печальным образом навсегда остался жить в одном человеке". Полю, бывшую учительницу, сломила война: она потеряла единственного сына. И стала с жизнерадост- ным маршем призывать: "Вставай, страна огромная!" "Герой нашего времени — проводит "рискованную", по его выражению, параллель Василий Макарович,— это всегда "дурачок, в котором наиболее выразительным образом живет его время, правда этого времени". Прежде текст о Васе-дурачке публиковался с большими купюрами, без упоминания о коллективизации, поэтому не очень-то было ясным его "раскодирование" подхода к собственным героям. Ведь они — также надломленные своим временем носители правды! А в ком сейчас выражается время? Кто этот "дурачок"? Паренек с рабочими руками, который уверовал в ценности новой действительности и пытается быть "крутее крутых"? Провинциальная девочка, доверчиво поверившая в сладкий удел "ночных бабочек" и ставшая придорожной проституткой? Офисный сотрудник с витринной упаковкой? Бизнесмен? Депутат? Кто-то из юных, взорвавший памятник царю, кинувший в популярного режиссера помидориной или ворвавшийся в синагогу с ножом? В ком "выразительным образом живет его время"? Ответившему на этот вопрос — широка дорога... И то, надо заметить, верно, что Шукшин так умел дать ответ, что и устроители регламентов только руками развести могли.
Все мы по природе, слава Богу, быстро отходчивы, и потому как до березничка-то дошел, так уж подумал, да неужто какой-то чиновник мне мог запретить здесь слово сказать? Нет, это только сам Василий Макарович мог сделать, Шукшин... Я земляк, его племени — иные требования... Не допустил... пока.
И ВДРУГ, НА СКЛОНЕ ПИКЕТА, почти у подножия — большой каменный крест. Без могилы, просто крест (потом объяснили, что это памятник погибшим на войне сростинцам).
Одинокий крест, а по другую сторону дороги кладбище.
И там, у каменного креста, выплыла в сознании, как струг Стеньки Разина, одинокая могила великого русского гения — без креста, постамента или обелиска, без каких-либо знаков принадлежности к созданным людьми человеческим институтам. Не отрицание их, не бунт и не отказ от условностей, а величайшее, вселенское — "все-о в сабе-э!"
В себе — одна шестая часть света! Муки совести и необходимость вымерять себя по народной жизни, библейское многообразие героев, стремление каждого из них к своей первооснове, к простоте, к себе — все это движение объять нашу ширь, слиться с единым, вековечным, все это так присущее предкам нашим собирательство народа русского, собирательство земель.
Вернулся я наверх. И встретил здесь, как воплощение собственных внутренних притязаний, замечательнейшего русского писателя Виктора Ивановича Лихоносова. Рано постаревший, со слуховым аппаратом, с улыбкой блаженного он ходил среди людей и смотрел вокруг глазами необыкновенной ясности и голубизны. Здесь, на Алтае, я впервые увидел Лихоносова и поразился: насколько внешне он соответствует своей прозе — "Люблю тебя светло", "Тоска-кручина", "На долгую память"...
— Что бы вы ни говорили, я знаю свое место,— улыбался Лихоносов на мои похвалы и увещевания в любви.— Распутин, Астафьев, Белов, Абрамов, Солоухин — писатели иной, куда более мощной судьбы. Шукшин выходил вообще на какие-то значительные высоты... Но даже они выразили только малую часть красоты крестьянской жизни... Кино особенно, преступно виновато перед крестьянством — оно просто прошло мимо его разнообразия, красоты, даже внешней красоты — красоты женских лиц...
— Но сейчас-то уже все изменилось, сейчас-то уж народ пошел...
— Что вы, что вы...
А может, правда эта нынешняя в моей сродной сестре, которая потеряв былую работу на угасшем молочном заводе, одна вырастила и дает образование двум сыновьям? Настряпывает по сорок килограммов пельменей ручной работы за день — по два рубля за килограмм стряпни — да огород в десять соток на ее одни руки — и прихохатывает при этом! Племянник под метр девяносто, сокращенный из последнего пристанища по имеющейся в районе работе — из пожарки, который, надрывая свое молодое тело до сухожилий, все-таки ставит рубленный дом с мансардой?
— Мы должны строже относиться друг к другу, — продолжает Виктор Иванович, имея в виду литераторов, людей искусства вообще. Это звучит подобно "возлюби ближнего своего, как самого себя".
Лихоносов очарованно смотрел вокруг, а я ловил себя на неловкости, ибо даже в лучших побуждениях души своей не находил равнозначности чистоте его взглядов. Люди, люди стоят, сидят, ходят — над распаханной равниной, над срастающейся в единое русло рекой, над пойменным лесом, поднявшийся в поднебесье народ, единый, устремленный, красивый...
Да не движима ли и вся литература наша этим порывом, этой волей, бьющейся в каждом русском сердце? Да смеет ли кто посягать на нее?
|